Музыка — эта экспрессивная неэкспрессивность, речь обо всём и ни о чём конкретно — имеет дело с невыразимым более плотно, чем прочие плоды объективного духа, чем прочие сферы искусства и культуры. Даже самая структурированная, ясная, прозрачная, моцартианская музыка не исчерпывается до дна словами, рациональным подходом. Что уж говорить про современную музыку с достаточно аморфными, неопределенными структурами — это не барочная фуга или классическая соната, которые рядились в одежды рациональности в соответствии со своей эпохой.
Вторая половина XIX века и XX век — эпоха краха идей панрационализма, представления о том, что реальность, в том числе культурная, социальная, может быть описана и объяснена с помощью разума, логики, системы. Не случайно именно в это время в философию возвращается интерес к музыке, а не к визуальным искусствам.
В эту эпоху философскую систему, вроде гегелевской, начиная с Ницше и Кьеркегора, начинают подозревать в неискренности, подтасовках и обеднении человеческого образа и жизни. В жизни есть место иррациональному, непроницаемому, тому, что сопротивляется всякому анализу, тому, что, по словам Витгенштейна, себя лишь показывает, но не может быть объяснено и описано. И тем не менее даже само невыразимое вплетается в повествования, которые мы слышим даже в самой абстрактной музыке. Нечто делает музыку, которая не является языком, не принадлежит полностью к сфере рацио, частью субъективного опыта, который, в конечном счёте, может быть описан.
Музыка способна вызывать в нас глубокие эмоции, переносить в иные состояния, которые мы сами в данный момент не испытываем, рассказывать истории без единого слова. Но что именно и как она рассказывает? Философия музыки пытается найти ответ на этот вопрос, и в центре её поисков неизменно оказывается феномен абсолютной музыки — инструментальной музыки, не связанной с текстом, программой или сюжетом. Music alone, в отличие от music together, по выражению философа музыки Питера Киви, — это музыка без внемузыкальных компонентов, без слов, без визуального сопровождения, наконец, без программы или прописанного внешнего нарратива. Music alone и music together — скорее идеальные полюсы; даже чистая инструментальная музыка, вроде сонат и фортепианных сочинений Сальваторе Шаррино, содержащих в себе призраки прошлого (многочисленные руины и цитаты из Брамса, Баха и Равеля, к примеру) и тонкую тембральную работу, окружена орнаментом слов, идей и обстоятельств, которые, конечно, диктуют нам свои интерпретации. Понятие «music alone» близко к более старому и почтенному понятию абсолютной музыки, подробно разработанному ещё в дискуссии Рихарда Вагнера и Эдуарда Ганслика.
Эдуард Ганслик писал в трактате «О прекрасном в музыке» (1854):
«Музыка состоит из звукорядов, звукоформ. Они не имеют никакого другого содержания, кроме самих себя. При том что эффект, производимый музыкальной пьесой, каждый оценивает и обозначает словами в меру своей индивидуальности, никакого содержания того же самого, кроме как воспринятые слухом звукоформы, нет — ведь музыка говорит не просто через звуки, она только звуки и говорит».
Вопрос об абсолютной музыке — один из вопросов философии музыки. Эта дисциплина относится к так называемым философиям родительного падежа — подобно философии права или философии науки. Это означает, что у её предмета есть относительно чёткие границы и устоявшаяся практика словоупотребления. Есть некоторая повседневная ясность, что такое музыка, хотя попытки дать чёткое определение этому феномену и приводят нас к философии музыки. Каждый вроде бы знает, о чём он говорит, когда говорит о музыке, но попытки чётко дать определение музыкальному обычно приводят к некоторому замешательству.
Музыка, возможно, содержит больше, чем другие искусства, философских загадок. Загадкой становится инстанция существования — где и как существует музыка? Не до конца ясно и то, чем является музыкальное произведение. В отличие от живописи, у музыки нет объективных инстанций существования, нет картин. Является ли основной инстанцией нотный текст или конкретная звучащая интерпретация? А как быть с импровизацией? Что такое музыка, как её определить? Каковы отношения музыки с истиной и ценностями?
Философия музыки исследует природу музыки, её ценность и, что особенно важно, парадокс её выразительности. Каким образом последовательности звуков, лишенные словесного смысла, темпоральные и эфемерные, могут быть столь мощно эмоционально насыщенными и что-то нам сообщать? Многие философы музыки (в частности, Питер Киви или Владимир Янкелевич) отрицают языковую природу музыки. Музыка для таких философов не является языком, в ней нет определенной семантики, нет устойчивых минимальных смысловых единиц. Кроме того, музыка неспособна, в отличие от языка, строить фактуальные высказывания и передавать образы фактов — попробуйте с помощью музыки понятным образом рассказать кому-то, скажем, о том, что скорость света является предельной для нашего мира. Когда музыка начинает обслуживать коммуникацию (как, скажем, азбука Морзе), она перестаёт быть музыкой, становится лишь сигналами.
Почему философия музыки проявляет особый интерес именно к абсолютной, чистой инструментальной музыке? Причина этого не в снобизме, не в желании игнорировать другие формы бытования музыки, а в методологической чистоте. Такая концентрация позволяет выйти к непосредственным философским проблемам музыки. Программная музыка или вокальные жанры (опера, романс) всегда могут опереться на вербальный компонент — текст, название, сюжет. Их выразительность отчасти объясняется этим союзом со словом. Они обслуживают выраженную внешним образом историю — необязательно некий сюжет, но, например, историю о травме и её преодолении или историю об идентичности, что часто бывает в современной академической музыке. Наконец, как в Harmonielehre Джона Адамса (1985), музыка может рассказывать историю самой музыки и выражать саму внутреннюю историческую диалектику музыкального искусства (в данном случае — примирять минимализм и хроматическую гармонию fin-de-siècle). Другой пример нарратива о музыкальной истории, поданного средствами музыки, — Swing Symphony Уинтона Марсалиса.
Абсолютная же музыка — это музыка в её самом чистом, практически лабораторном виде. Она ставит проблему выразительности в острой форме: если музыка ничего не «изображает» и ни о чём напрямую не «говорит», как, скажем, фуга, если в ней нет вербального компонента, то как и что она может нам сообщать? Что это за «истории» без конкретных героев и событий, которые мы так явственно слышим в симфониях Бетховена — или в этюдах Гласса и симфониях Гленна Бранки? Кто является действующим субъектом музыкального повествования?
Ответ, возможно, лежит в сфере самого устройства нашего сознания — и того, как оно отражает мир (или конструирует). Обратимся к одному из более ранних философских примеров. Немецкий философ Артур Шопенгауэр предлагал взглянуть на музыку не как на рассказ о конкретных вещах — даже о звуках, а как на отражение самой логической сути мира. Он считал, что музыка относится к всеобщим понятиям (идеям) так же, как те относятся к отдельным вещам. Она является прямой объективацией мировой воли, первопричины всех явлений. Проще говоря, музыка — это «речь обо всём и ни о чём конкретно», она воплощает в своих формах (не важно, тяготеем ли мы к Шопенгауэру или аналитической философии) базовые каркасы и диалектику мира — или языка.
Абсолютная музыка — это не история о любви или борьбе. Если это и трагедия, то это трагедия, пользуясь образом Фридриха Ницше, «разлада в самом сердце Первоединого», изначального конфликта между неподвижным единством и процессуальным множеством. Это история о самом движении, развитии, конфликте и разрешении, то есть о самых базовых компонентах и формах любого построения нарратива. Это нарратив о том, как вообще строятся любые нарративы. Всеобщая история об историях, наиболее абстрактная форма повествования, его идея. В классической музыке, к примеру в сонате, мы слышим зарождение и развитие темы, её борьбу с противоборствующими силами (побочными темами), кульминацию, трансформацию и финальное разрешение. В современной музыке могут господствовать иные формы процессуальности, например контингентность, постоянная изменчивость, размывающая всякую определённость, или, напротив, репетитивность, в которой малейшее изменение становится событием тектонического масштаба. Это чистая драматургия, содержащая скелет любого возможного повествования. Как и любое произведение искусства, самоценное и не нуждающееся во внешнем обосновании, музыка не отображается в качестве локального и отдельного, а выражает жизнь как тотальную целостность. Поэтому музыкальное произведение — это всеобщность жизни, проявившаяся в движении звуковых форм.
Но почему мы вообще склонны слышать в этих абстрактных структурах «истории», наполнять их с помощью нашего воображения сюжетами и образами, то есть вербализуемым материалом? Это такая же фундаментальная особенность человеческого восприятия, как и парейдолия — способность видеть знакомые образы (например, лица) в случайных формах облаков, трещин на камне или узорах ветвей. Этот феномен находит объяснение в современных нейробиологических исследованиях. Наше восприятие креативно и активно (и эта мысль властвует над европейской эпистемологией начиная ещё с Канта), мозг не просто пассивно воспринимает звук, а активно предвосхищает его развитие, ищет в нём знакомые силуэты, интерпретирует его и ассоциирует его с другими образами и опытом, содержащимся в памяти и других функциях сознания. Композиторы, иногда интуитивно, но чаще осознанно, играют с этими ожиданиями: создают напряжение через диссонанс или задержку разрешения и дарят катарсис, когда ожидание наконец удовлетворяется. Или, напротив, максимально избегают всякого ответа — напряжение нарастает до невыносимости и делает ответ на вопрос, которого так и не случается, делом метафизического масштаба. Этот механизм — «вопрос — ответ», «проблема — решение» — является простейшей нарративной единицей, протонарративом. Таким образом, музыка рассказывает истории потому, что её временная структура напрямую резонирует с фундаментальными когнитивными паттернами, с помощью которых мы осмысливаем любой поток событий в нашей жизни.
Ролан Барт утверждал безграничное существование нарративов:
«Нарратив существует во все эпохи, во всех местах, во всех обществах; нарратив, повествование начинается вместе с самой историей человечества; не существует и никогда не существовало ни одного народа без нарративов…»
Начиная с 1980-х годов, старый вопрос о нарративности музыки возвращается в дискуссии о философии музыки. Разработки нарратологии, литературоведческой дисциплины, пытаются применять для объяснения способности музыки рассказывать истории — или протоистории. Некоторые теоретики нарратологии разделяют в нарративе саму историю и дискурсивную компоненту. История — это события, происходящее с персонажами, материал, каузальные цепи, «что» нарратива. Дискурс — это стиль, позиция нарратора, подразумеваемый наблюдатель, «как» нарратива. В случае с музыкой, «что» крайне размыто; мы можем услышать в первой части Второй симфонии Малера приближение чего-то угрожающего, но что за угроза, кто подвержен угрозе, как они оказались в некотором «здесь» — непонятно, это ускользает. Музыкальные нарративы, таким образом, это дискурсы без материи, именно этим объясняется такая индивидуальность образов, историй, интерпретаций музыкальных произведений разными людьми.
Музыка сложным образом обрабатывается нашим активным мозгом (в том числе, после обработки звука слуховой корой в височных областях мозга), воздействуя напрямую на лимбическую систему, эмоциональные центры. Она напрямую вызывает эмоции, а эмоции для человека — это уже базовая основа любого рассказа; если возникает эмоция, то человек способен сплести вокруг неё паутину повествований.
Наше сознание, наш мозг — машина по распознаванию паттернов и смыслов. Мы проецируем наш инстинкт повествования, инстинкт смысла на всё, что нас окружает. Мы ищем причинно-следственные связи, завязку и развязку даже там, где их объективно нет (как указывают некоторые исследователи, в музыке нет «прошедшего времени», а значит, связи прошлого и настоящего возможны только через цитирование, только через активное присутствие прошлого материала в настоящем). А иногда, даже если композитор вкладывал какой-то сюжет в свою музыку, мы находим для неё свои собственные истории. Абсолютная музыка, с её напряжением и разрядкой, конфликтующими темами и их развитием, предоставляет идеальный, хоть и абстрактный, каркас для этого инстинкта. Мы не слышим конкретную историю — мы наполняем своей собственной историей предлагаемую нам музыкальную форму. Звуки музыки сами по себе лишены смысла, они существуют как составляющие процесса, музыкального движения; вся совокупность звуковых процессов очерчивает замкнутый и герметичный мир музыкального произведения. Однако звуки как элементы, сплетаясь во временной процесс, наполняются смыслом — спонтанно и интуитивно. Искать и создавать смыслы — одна из характеристик того, что значит «быть человеком».
Основной нарративный каркас музыкального произведения формируется за счёт игр постоянства и изменений. Скажем, в концерте для двух фортепиано и оркестра Nuun (1996) Беата Фуррера повествование осуществляется за счёт постепенного перехода от martellato к cantabile, от кинетического и хаотического множества, а также от многослойной структуры, в которой голоса будто бы соперничают, сталкиваются, пытаются перекричать друг друга, — к угасанию, одинокому звуку фортепиано. История трансформации — в данном случае, переход от множества к единству, от множества объектов – к субъекту – один из основных элементов нарратизации музыки. Даже в музыке, построенной на повторении паттернов (скажем, в Canto ostinato Симеона тен Хольта, в Piano phase или Violin phase Стива Райха и в работах других минималистов), повествовательность часто возникает за счёт изменения материала.
Хороший пример того, как развертывание чистых музыкальных идей порождает музыку с мощным нарративным потенциалом, — сочинение для скрипки соло «Шёпот феникса» (2010) Александра Хубеева. В нём угадывается игра искорок золы, броуновского движения, сверкающей пыли в лучах солнца. Динамика, активность и насыщенность его текстуры меняется — от повышенной интенсивности в начале пьесы до медленного ритмического угасания в движении к финалу. Музыка балансирует в пространстве хаоса — звуковые уколы и шумовые всплески объединяются в двухслойный ритм. Пьеса укутывает слушателя в меланхолический нарратив с нотками отчаяния — и название, которое родилось после сочинения, может ограничивать возможные нарративы, но не определять их.
Как и философия, музыка, на свой собственный лад, — это сознание “вслух”. Сознание, ставшее непосредственно ощутимым, обретшим форму вещи, ставшее внешне выраженным повествованием (по словам философа Дэниела Деннета, «любое Я — это просто воображаемый центр нарративной гравитации»). В формах музыки отлиты силы и их противоречия, которые складываются в субъективный опыт. Звуковые орнаменты являются впечатлением, но впечатлением, в случае абсолютной музыки, заключающим лишь самоё себя, не отсылающим к чему-то вовне. Может быть впечатление чего-то иного, внешнего, к примеру восхода солнца в порту Гавра, а может — впечатление впечатления, т.е. впечатления, направленного на сам опыт, его содержания и формы. Такой музыкальный опыт не передаёт ничего иного, кроме опыта самого сознания, которое становится проявленным и ощутимым благодаря музыке. Время и сознание, что в некотором смысле одно и то же, — вроде плёнки, музыка — реагенты, которые её проявляют. Музыкальное произведение позволяет времени стать чувственным опытом, а не просто сценой, где разыгрывается жизненное действо.
Таким образом, абсолютная музыка, экспрессивная неэкспрессивность, оказывается зеркалом: с одной стороны, она отражает универсальные логические структуры любого нарратива, само время с его неоднородностью и базовой структурностью (в любом времени уже заключена базовая нарративная структура — есть «потом», а есть «прежде»); а с другой — в ней отражается наше собственное сознание, всегда готовое превратить поток ощущений в осмысленную историю.
Именно в такой момент к нам на помощь приходят метафоры — ведь истории, которые нашёптывает нам абсолютная музыка, не являются её описаниями, они являются поэзией, порождённой звуком как поводом. Метафора — не комментарий музыки и не описание её сущности, скорее метафора и сама музыка объединяются во что-то третье, в амальгаму, которая транслирует невыразимое в субъективный опыт, меняющий нас, меняющий, буквально, наш мозг. Метафора создаёт «крючочки», которые нас цепляют, и резонанс, который позволяет освоить, сделать своим, чуждое.
Музыка — темпоральное искусство. Если визуальные искусства имеют дело с образом, статикой, в которой в снятом, пользуясь термином Гегеля, виде содержится любая динамика, то темпоральные искусства — искусства процессов и развёртывания — имеют дело с историей, пусть и в абстрактном виде. Основные признаки нарратива — временная последовательность, наличие причинно-следственных связей, персонажей и объектов, которые трансформируются в ходе связных событий (таких персонажей мозг вычленяет из потока музыкального произведения). Даже самая хаотичная на слух музыка (или, по выражению философа Квентина Мейясу, «гиперхаос», в котором глубинные взаимосвязи могут быть проигнорированы слушателем) в силу того, что является темпоральной, создаёт скелет нарратива, базовые нарративные ячейки (в качестве примера можно привести сочинение Пьера Булеза Polyphonie X). Наше сознание выстраивает звуковые события в нарративные последовательности, в тембрах и осколках тем ищет звуковые объекты и персонажи, в процессе ищет трансформацию.
Человек — существо, которое создаёт знаки, а эти знаки сплетает в истории. Поэтому, вероятно, невозможно написать или сымпровизировать такую музыку, которая не нашёптывала бы слушателю истории — или, что точнее, в которой слушатель бы не услышал истории.